Предыдущая глава

Содержание

ДВЕ РЕАЛЬНОСТИ

...московитам не разрешается даже иметь
кораблей, чтобы никто не сбежал таким путем.


Антонио Поссевино. 1561 г.

Вероятно самое сложное в мире для человека
просто наблюдать и принимать окружающее.
Мы всегда искажаем картину нашими надеждами,
ожиданиями и страхами.


Дж. Стейнбек, "Русский дневник"


К описываемому времени я стал замечать своеобразное раздвоение окружавшей меня реальности. Первой реальностью (истинной) была сама жизнь. Второй (ее можно назвать относительной или выбираемой) была реальность, воспринимаемая через идеологию. Она требовала видения мира таким, каким он "должен быть" исходя из ее постулатов. Идеологий, вообще говоря, очень много. Здесь и красная, и белая, и зеленая, и космическая, и общинная, и идеалистическая, и материалистическая, и пещерная, и так далее. Моя идеология и тем самым вторая реальность была партийной. Она соотносилась с первой реальностью как соцалистический реализм с просто реализмом, она была отражением действительности в партийном зеркале. Я считал его не только правдивым, но и дающим возможность заглянуть в будущее. Что-то вроде зеркала русской революции, в котором отражался Лев Николаевич Толстой и писатели-критические реалисты. Их мы "проходили" по литературе на уроках у Александры Федоровны. Для меня они были не критиками царской тюрьмы народов и ее очернителями, а линейными предшественниками "инженеров человеческих душ", членов союза Советских Писателей, мастеров социалистического реализма.

Партийная реальность базировалась на изначальной своей самодостаточности и единственной правильности. Последнее давало ей как бы и безусловное право "изменять мир", поскольку Маркс и марксизм-ленинизм его уже "объяснили". Оставалось только ускорять да направлять его развитие, то есть строить коммунизм. А к этому я был готов и предназначен всем общественным воспитанием как новый человек. Я и сам искренне считал себя таковым с самого детства, когда мир кажется гармоничным и цельным.

Раздвоенность я считал устранимой через высшее воздействие идеологии на реальность. По-другому это можно сказать и так: я верил в возможность искоренения зла, или, что одно и то же, в коммунизм. Именно отражение царства Божьего на земле, не понимая и не отдавая себе отчета в этом, я видел в зеркале нашей революции. И социализм и коммунизм были неотделимы от нее. Я был уверен в этом.

Государственная всеохватность партийной реальности, воспринималась как ее объективность; субъективная ее правильность также имела место, поскольку в партию я вступал самостоятельно. Я никогда не сомневался в правильности собственного выбора. Особенно в молодости! Повторюсь: я про себя не говорил, что я есть коммунист, так называть себя я считал нескромным, поскольку коммунистическое общество еще не было построено. Другое дело - социализм, он был реален, прописан в конституции и даже развит, но называть себя социалистом было нельзя. Это было бы неверием в возможность достижения его высшей фазы, коммунизма и, кроме того, отдавало оппортунизмом, буквально смертельным грехом социал-демократии и Социнтерна. Поэтому иначе, чем членом партии, я себя не называл.

К началу семидесятых годов многие из моих детски-марксистских данностей естественно перестали существовать, я уже не считал всё бывшее до Октябрьской революции только плохим и не ждал победы Мировой революции в обозримом будущем. Тем не менее, наш Октябрь я по-прежнему считал явлением определенно положительным.

Аналогично данностям разрушались и выветривались краеугольные камни Великого учения. Часть из них основательно потрескалась, а такая глыба, как мессианство пролетариата и необходимость его диктатуры, явно превратилась в щебень.

Причиной всему сказанному и было это самое постепенное раздвоение реальности. Оно давало неприятный эффект несовпадения следствий из одного и того же постулата. Например, давно провозглашенное и усвоенное положение о самом передовом в мире (колхозы и совхозы) сельском хозяйстве никак не вязалось с отсутствием мяса и сливочного масла в калининских магазинах. Да и в Москве выбор продовольственных и промышленных товаров был небогат и не соответствовал даже вывешиваемому на стенке магазинов ассортиментному минимуму. В те годы ходил такой анекдот: некто спрашивает у армянского радио:

- Есть ли у нас коммунизм?

- Да, есть, но только в Кремле.

- А развитой социализм?

- Есть, в пределах Московской кольцевой дороги.

- А что же на остальных просторах?

- Просто социализм!

Осознание раздвоенности развивалось медленно Мне никак не хотелось расставаться с грёзой о светлом будущем всего человечества. К тому же и времени для философских раздумий не было, его едва хватало на выполнение служебных обязанностей. Тем не менее, именно эта раздвоенность много лет спустя привела меня к пониманию первостепенной важности факта: настоящая, истинная реальность не раздвоена, а единственна. И - едина.

Раздвоенность, о которой я пишу, была по существу взрослой ипостасью моих детских удивлений. Постепенно пройдя через логику, она коснулась области чувств, а затем и самой души. Особенно болезненно я ощутил это касание, когда оно проникло в ту ее нежную и таинственную область, где обитают мечтания. Здесь давно жила моя детская грёза - иметь свою яхту. Яхта должна была быть вроде той, которую мне дарила бабушка, но теперь она уже имела ясно очерченный образ с конкретными размерениями и тактико-техническими характеристиками.

Касание реальности к мечте оказалось болезненным потому, что я понял: эта мечта не станет явью, при социализме у меня собственной яхты не будет. И дело не только в ее баснословной дороговизне, превышающей стоимость нескольких автомашин. (Приобретение машины на мое офицерское жалование даже при работающей жене потребовало бы нескольких лет жесточайшей экономии на всем, включая питание). Нет, яхту можно было бы заполучить на коллективистских началах, прецедент такой имелся. Организовав свой яхтклуб, мы через ЦСК107 ВМФ, после закрытия польской промышленной выставки в Москве получили несколько небольших килевых яхт и швертботов. Подобным образом можно бы приобрести при случае через ОФИ108 и крупную яхту, списанную из какой-нибудь в/ч, заплатив за нее по остаточной стоимости. Купили же некоторые из моих сослуживцев таким образом полуразбитые такси "Победа", восстановив их позднее почти до первоначального блеска.

Такая процедура была вполне коллективистской и относительно недорогой, кстати, подобным образом иногда можно было приобрести списанную (всё имеет свой срок службы!) учрежденческую мебель, канцелярское оборудование, книги и прочее. Хотя, часто эти вещи просто сжигались по акту, чтобы никому не достались во избежание злоупотреблений, поскольку были государственным, лично никому не принадлежащим, имуществом.

Таким образом с дороговизной яхты можно было бы как-то справиться. Я даже сформулировал своеобразную социалистическую закономерность: если хочешь что-нибудь приобрести, создай общественную организацию, при ее развале имущество, с учетом износа, можно приобрести в личное пользование. Самое главное при этом знать, кто когда и где будет проводить распродажу. Собственно, это был прообраз проводимой впоследствии приватизации, хотя этого слова тогда не было в употреблении. Кстати говоря, КПСС формально в советское время числилась всего-навсего общественной организацией.

Однако мне, даже если бы яхта имелась, невозможно было на ней выйти в плавание, мне не дали бы разрешения, прежде всего по режимным соображениям. Но допустим, что удалось бы это как-то уладить, и, всё равно, ничего бы не получилось. Ни у кого в СССР официально личной яхты не было. Даже у Генерального секретаря, председателя президиума Верховного совета или Председателя совета министров. Были у них яхты, но... государственные. Личная яхта была уже за пределами "научно-обоснованных" норм потребления! Личная яхта относилась бы к средствам производства и тем самым, как частная собственность, подлежала бы реквизиции, конфискации или национализации. Ведь нет же личного трамвая, грузовика или танка. Ей негде было бы ошвартоваться и получить электропитание с берега, никто бы не имел права заправить ее государственным топливом, так как другого и не было, и тому подобное. Короче говоря, личная яхта может быть только у капиталиста-империалиста!

"От каждого по способностям, каждому по его труду" и "от каждого по способностям, каждому по его потребностям" - эти принципы, социализма и коммунизма соответственно, жили во мне с октябрятского возраста. В них ясно было всё, кроме по потребностям. Спорили о них мы очень много, особенно в молодости. Лет двадцать спустя после описываемых размышлений, мы с Борисом как-то раз прогуливались по Тверскому бульвару в Москве и вспоминали былое.

- Еще на первом курсе я спорил с Геной, - заметил Борис, - я ему говорил, предположим, что наступил коммунизм, а мне для работы нужны два рояля, или, кому-то два автомобиля. Никто же не даст!

- Нельзя два рояля,- подтвердил Гена.

- Так какое же тут "по потребностям"?

Я так долго остановился на пресловутой яхте потому, что это было разочарование, нет, не в теоретических принципах, а в практической идеологии коммунизма, того коммунизма, который должен быть уже вскоре построен, как то обещали Хрущев и программа КПСС. Личная яхта была несовместима ни с идеологией, ни с духом и моралью ближайшего светлого будущего: будь как все! Тем не менее, разочарование с яхтой не было истоком разочарования в социализме. Я успокоил себя тем, что если у меня яхты не будет, то в далеком будущем, когда коммунизм "победит в мировом масштабе", мои правнуки смогут иметь собственные яхты, если захотят.

Истоки разочарования, сейчас я это могу определить, оглядываясь на далекое "назад", лежали в экономике. Зимой 1969 года возвращаясь с Татьяной из санатория в Светлогорске, мы проездом на пару деньков задержались в Ленинграде. В первый же вечер на Петроградской стороне собралась наша старая (середины 40-х годов) компания, и после первых рюмок, начав с анекдотов, мы как всегда, стали спорить о политике. Один из спорщиков, преподаватель университета, утверждал, что в холодной войне мы потерпим поражение. Американцы, мол, и НАТО просто разорят нас, мы экономически не выдержим гонку вооружений. Я горячо возражал, правда, мои возражения были скорее идеологическими. Сейчас я могу сказать, что мой собеседник оказался прав, с тем может быть уточнением, что разорили нас не ОНИ, а МЫ сами.

Между тем, здоровье Татьяны ухудшалось, не помогла и вторая операция, надежды на выздоровление уходили... Когда Татьяна была рядом, когда я мог ее видеть, говорить с ней, погладить ее руку, коснуться ее щеки, всё было еще ничего, но если ее не было около, наваливалась такая тоска, что внутри все разрывалось, и я не мог остановить постоянный внутренний стон. Я не находил себе места, спасали какие-нибудь неотложные и сиюминутные дела, даже мытье посуды: здесь был виден сразу положительный результат. О смерти мы никогда не говорили, не столько из суеверия, сколько заботясь друг о друге, я старался ободрить ее, она меня.

Именно в это время у меня вновь возникли раздумья о Боге и религии. Зачем же понадобилось отнимать веру в Божественное чудо? - спорил я со своим мысленным коммунистическим собеседником. - Ведь эта вера усилила бы сопротивление болезни и, тем самым, пусть хотя и чуть-чуть, но смогла бы поспособствовать выздоровлению. А еще можно было бы помолиться, сняв с души, пусть частично, огромную тяжесть. Ее бы воспринял Господь, одному ее нести это уже на пределе человеческих сил. Собеседник неуверенно ответил, что наука в будущем найдет средства борьбы с раком. Зачем же отняли последнюю возможность, когда все безнадежно, - продолжал я мысленный спор,- возможность совершить молитву? Кому это понадобилось? Собеседник не отвечал...

И вот Татьяны не стало. Она не верила, что умрет. Ее последними словами были:

- Как хочется спать, давайте поспим...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Похороны. Холодный ясный мартовский день. Николо-Малицкое кладбище. Ярко освещенные солнцем стволы сосен с темной зимней хвоей. Череда пришедших проститься, как живая траурная лента. Беззащитные нежные цикламены на голубом крупнозернистом снегу. Траурный марш и чистый голос трубы, уносящийся в высь поднебесную.

Смерть Татьяны была и смертью моей веры в любовь, которая якобы может все победить. Эта вера жила во мне, притаившись с самого детства, даже после смерти бабушки и отца. После смерти Татьяны она исчезла, пришло понимание любви как огромной независимой силы, могущей и одарить счастьем и обернуться неизбывным горем. Одновременно с этим пониманием возникла и как бы шкала сравнительной оценки событий в человеческой судьбе. Высшая степень горя или радости помечена на ней необходимостью изменения образа жизни.

Все сказанное повлекло и перемену многих устоявшихся стереотипов восприятия окружающего мира. Например, выученная еще в школе фраза Сталина "Эта штука сильнее "Фауста" Гёте: любовь побеждает смерть", увековеченная им на последней странице одной из сказок М. Горького, потеряла всякий смысл, а сталинское "незаменимых нет" превратилось в откровенное кощунство. Татьяна была яркой личностью, подстать своему имени; она была превосходной и устроительницей и учредительницей. Марк Червяков как-то заметил, что таких, как Татьяна, - одна на тысячу. В этом есть существенная доля правды. Всю свою недолгую жизнь Татьяна презирала, как она его называла, "стадное чувство" и считала совершенно невозможным следовать принципу: "Мне что, я как все".

После смерти Татьяны мое сознание, во многом сохранявшее коммунистическую нормативность, усиленную образованием, стало все быстрее замещаться сознанием реального мира, идеология в котором уходила с переднего края. В соотношении "Я и МЫ" первое стало лидером, не в смысле эгоизма, конечно, а в осознании неповторимости каждого человека. Я как-то быстро "повзрослел", хотя об этом и смешно говорить, ведь мне тогда уже исполнилось сорок пять лет. Если мои детские удивления постепенно привели меня к ощущению раздвоенности, о которой я писал выше, то теперь у меня появился даже своеобразный охотничий азарт поиска этих раздвоенностей и уяснения их причин.

Если бы меня до всего случившегося спросили, может ли нормальный здоровый человек заболеть исключительно от одних нематериальных, то есть душевных, переживаний, то я не поколебавшись ответил бы, что нет. Теперь же этот "бытовой" мой материализм исчез. Я узнал по собственному опыту, что переживания души (тогда слово "стресс" еще не вошло в обиход) очень просто переходят во вполне физическую боль: я два раза попадал в госпиталь, последний раз незадолго до кончины Татьяны, с язвенным кровотечением. Это было своеобразным прозрением, я на себе почувствовал нерасторжимость психического и физического, или духовного и материального мира. Я, конечно, понимаю известную натянутость такого перехода от быта к философии, но что было, то было; таким или приблизительно таким был переход к последней. Я не стал беспокоиться, ведет ли это изменение взглядов к объективному или субъективному идеализму, основной вопрос философии - отношение сознания и материи - явочным порядком решился тогда в пользу дуализма. Возможно, что тогда я не давал просто себе отчета в этом.

Как и у других начальников, одной из моих служебных обязанностей было проведение занятий-семинаров по марксистско-ленинской подготовке, мы их называли просто политзанятиями. Несмотря на все сказанное, я проводил их совершенно искренне и убежденно считая социализм формацией, неизбежно следующей за капитализмом и, кроме того, в твердой уверенности, что партия является передовой (в смысле объективного знания) силой общества и что общественная собственность выше частной. Поскольку почти все сотрудники, за исключением нескольких операторов, были людьми с высшим образованием, сдавшими государственные экзамены по основам марксизма-ленинизма, темы, рекомендованные для политзанятий, касались главным образом НТР и сопутствующих ей процессов, таких, например, как повышение роли интеллигенции в обществе и т.д.

Оживленные дискуссии велись, как впрочем тогда и во всей прессе, о замене в экономике показателя себестоимости, существовавшим у нас с 20-х годов, новым универсальным показателем. Он должен был бы учитывать последние достижения кибернетики (обратная связь), математики (моделирование на ЭВМ), а также других, в том числе естественных и гуманитарных наук. Поиски этого показателя эффективности, своего рода философского камня для управления социалистической экономикой, продолжались буквально до последних дней Союза Советских Социалистических Республик или, точнее, его Госплана.

Для руководителей политзанятий обычно проводились, иногда очень интересные, обзорные лекции. Именно там официально я узнал о А. Сахарове. Хотя он осуждался, но попутно приводилась невольно и какая-то часть правды о нем. Меня поразила привлекательная парадоксальность его мысли о том, что если бы у русских капиталистов после революции нормальным образом выкупить их собственность, то это было бы в несколько раз дешевле, чем вести Гражданскую войну, не говоря уже о людских потерях...

В этой связи я хочу привести один эпизод, явно повлиявший на мое, уже упоминавшееся, повзросление. На одном из занятий речь пошла о Гражданской войне и корниловщине. Наведя накануне в энциклопедии справки, я, говоря о Корнилове, назвал его имя и отчество, Лавр Георгиевич, и сказал, что это был боевой генерал, отличившийся в I-ой Мировой войне и павший в 1918 году в бою с красными под Екатеринодаром. Только и всего, но так сказать о генерале Корнилове в то время было почти крамолой. Однако сделал это я не случайно: на занятиях присутствовал в качестве проверяющего секретарь нашего парткома, и мне, из почти мальчишеского озорства, захотелось, проверить, обратит ли он на крамолу внимание и, самое главное, доложит ли о ней "по инстанции". Доложил! На следующий день, после совещания в политотделе (проверялись, оказывается все группы) секретарь подошел ко мне:

- Игорь Дмитриевич! Вы очень хорошо провели занятия, я в этом и не сомневался, но зачем вы Корнилова назвали по имени-отчеству! Об этом в качестве моего замечания я доложил начальнику политотдела.

- Вы же понимаете, - возразил я ему, - надо знать, что белые были сильным противником и тем самым достойны определенного уважения.

- Может быть, но вы в следующий раз все-таки не называйте их по имени отчеству. Это слишком.

На том и разошлись. Начальник политотдела меня не вызывал.

Нравы были пуританскими, что и говорить, и проявлялись не только в борьбе за идеологическую чистоту в политике, идеологизировано было всё. Пример: одна из моих новых сотрудниц однажды пришла на работу в брючном костюме (дамские брюки только-только стали входить в моду). Буквально через десяток минут ко мне заходит секретарь парткома и спрашивает:

- Что будем делать?

- Что-нибудь случилось?

- Как же, ваша Р-ва пришла на работу в брюках!

- Ну и что?

- Надо бы ей сказать, чтобы она сходила домой и переоделась.

Я взял подполковника под руку и попытался ему разъяснить, что бороться с модой, даже буржуазной, не только смешно, но и самоубийственно опасно. После некоторого раздумья он согласился со мной. Через полгода мы с ним смеялись, вспоминая этот случай. Но это был другой секретарь парткома, не тот, с кем мы говорили о генерале Корнилове.

Политотделы, как носители партийных функций в Вооруженных силах, обладали, конечно, большим влиянием, но еще более значительным влиянием обладали особые отделы, правда, спектр их интересов был на уровень выше и естественно уже. Их представителей (особистов) побаивались, а все их рекомендации исполнялись безоговорочно.

Только что сказанным я хотел предварить небольшую историю, происшедшую через некоторое время после "случая с Корниловым". В один из декабрьских дней меня вызвал к себе мой непосредственный начальник. Проверив, плотно ли закрыта дверь, он сказал:

- Игорь Дмитриевич, Л-ва ваша сотрудница?

- Так точно!

Речь шла о студентке-дипломнице, защищать свой проект которой предстояло в моем отделе, она приехала вместе с мужем, таким же дипломником.

- Нужно ее уволить,- и несколько помедлив, продолжил,- ей ошибочно оформлен допуск.

Я сразу же представил себе, какой это будет удар для Л-ых, недавно приехавших к нам из одного сибирского университета.

- Но она на сносях,- я нарочно употребил это слово, чтобы снять официальность разговора.

- Ничего не могу поделать, приказ надо выполнить.

- У них ведь нет нигде своего жилья, кроме комнаты в нашем общежитии!

- Ее отец украинский националист, их вообще не надо было брать, это тамошнее упущение.

- Да, но ведь зима за окном, куда она поедет в Сибирь рожать, студенческие общежития не пустуют, а снять квартиру им не на что.

- Я сталинист и считаю такую рекомендацию обязательной, как всякий приказ. Настоящая причина увольнения не должна быть названа. Вы сами большой начальник и решайте как все сделать. Я больше к этому вопросу возвращаться не буду.

Вернувшись к себе я задумался. Слово сталинист еще не приобрело тогда определенно негативного значения, хотя ХХ съезд партии уже давно прошел. Мой начальник был на десять лет старше меня и называя себя сталинистом, хотел этим, я думаю подчеркнуть то, что он пережил 37-ой год и знает, как опасно шутить с органами. Он как бы передавал мне свой опыт и, опять таки, следуя своему опыту, устранялся от всего дальнейшего.

Как же быть? Ничего путного не приходило в голову, мне просто казалось несправедливым отправлять Л-ых обратно. Позднее появилась мысль, так сказать, об общественной пользе: зачем озлоблять людей против советской власти, врагов у нас и так достаточно. С этой мыслью я и направился к начальнику политотдела, рассчитывая на понимание и поддержку. Генерал, выслушав меня, в сущности сказал то же самое, что и мой начальник, так что я вернулся ни с чем.

И вот тут мой внутренний голос, долгое время не подававший признаков жизни, вдруг громко произнес целый монолог.

- Что же это ты? Читаешь лекции на политзанятиях, воспитываешь подчиненных, ссылаешься на "Моральный кодекс строителя коммунизма", а сам? Боишься?

Я непрерывно расхаживал взад и вперед по комнате, ответа у меня пока не было. Потом появилось, наконец, решение: пойду к особняку (так мы обычно называли начальника особого отдела). На следующий день я был у него. Внимательно выслушав мои соображения, он задал, в отличие от предыдущих начальников, всего несколько конкретных вопросов:

- Тема диплома секретная?

- Нет, чисто математическая.

- Хорошо, а вы можете эту дипломницу посадить работать в отдельном помещении?

- У меня несколько таких студентов как она, все они работают в отдельном помещении.

- То есть требования режимности соблюдаются?

- Конечно.

- Вы правы, незачем озлоблять людей. Пусть защищается здесь, а потом устраивается в городе, тем более, что у ее мужа допуск остается и он работать у нас сможет. А ей скажем, что нет вакансий.

Услышав это, я облегченно вздохнул и с удовольствием посмотрел на улыбающееся лицо майора. А он, после небольшой паузы, как само собой разумеющееся, напомнил:

- Все обстоятельства вы коротко изложите в рапорте и подпишите его, конечно.

- Служба есть служба!

Написав рапорт, на следующий день я снова явился к своему непосредственному начальнику: рапорт должен подаваться по команде, то есть "по инстанции". У меня еще сохранялась надежда, что мое ходатайство будет поддержано. Но нет:
- Хорошо, вашей подписи достаточно. Я подписывать не буду.

Я вышел, спустился на первый этаж и тут же отдал рапорт особисту. Он прочитал его и сказал, что все в порядке.

Прошло уже много лет после этой истории, но я помню ее, как будто она случилась совсем недавно. Для меня она оказалась главным, хотя и не сразу осознанным, симптомом неблагополучия всей той идеальной, как я считал, общественной системы, которую мы строили. Раздвоенность, о ней я говорил в начале главы, достигла такой тонкой материи, какой является этика.

Проблемы, встречавшиеся мне по службе, для своего решения, как правило требовали знаний, умения, опыта, сообразительности, быстроты и тому подобного, иначе говоря логически обоснованных или по крайней мере поддающихся формализации действий. Как, скажем, для предотвращения гибели линкора "Новороссийск" достаточно было бы, по-моему, командующему флотом не вмешиваться непосредственно в действия экипажа корабля. А здесь речь шла об этическом выборе: и увольнение, и неувольнение дипломницы были одинаково, и формально и законно, равноправны. При этом моего начальника ни в коей мере я не мог, и не считал, ни глупым, ни злым. Мало этого, мы оба были членами одной парторганизации. Если бы вопрос решался на собрании, то последнее слово было бы за большинством. В дело вступила бы партийная дисциплина, и вопрос был бы решен. А здесь - выбор каждого сам по себе! Казалось бы, он должен быть одинаковым, а оказался разным.

Задаваясь вопросом, почему описанные в этой главе события оставили такой большой след в моей памяти, необходимо установить, а что же у них есть общее. Смерть любимой жены, крах мечты о личной яхте, случаи с секретарями парткомов по поводу генерала Корнилова и дамской моды и, наконец, этический выбор имеют нечто между собой общее. Оно в том, что всё сказанное касалось чувств непосредственно. Что может разум противопоставить "нравится - не нравится"? Ничего. Его прерогатива - "логично-абсурдно". Чувства появляются с криком младенца, а остальное, если Бог даст, приобретается уже потом.

Коммунизм, будь это слово переведено на язык моих детских чувств, звучал бы как сказка о прекрасном царстве, сказка, становящаяся былью, как мне об этом ежедневно напоминали песни, радио, кино, книги, школа... Так или иначе все ключевые образы моего Я с детства разместились в этой сказке-мечте, где всё - "от каждого по способностям, каждому по потребностям". В ней жили Иван-царевич с Марьей-царевной на сером волке, д'Артаньян с тремя мушкетерами, Робинзон Крузо, капитаны Немо и Саня Григорьев, инженеры Сайрус Смит и Гарин, князь Серебряный, Павел Корчагин, Ассоль и капитан Грей, - всех не перечислишь, а также фундаментальные представления о любви, долге, верности, честности, справедливости, о Владимирской Руси и Коммунистической партии. Поэтому ни культ вождей, ни разоблачение "врагов народа", ни неожиданность войны, ни громадные ее потери, ни вечные продовольственная и жилищная проблемы, а также жестокость, глупость и даже преступления "руководящей силы" не могли до определенного срока справиться с чувствами. Короче говоря, коммунизм я любил, а усилия моего разума были направлены на защиту привлекательности его образа. Я не был одинок в таком восприятии коммунизма. Ираиде Луговой, моей давнишней хорошей знакомой, когда ей было лет десять, мама говорила:

- Не будешь слушаться, тебя в коммунизм не возьмут!

Замечу, что это было уже после войны.

К описываемому времени я понимал, что коммунизм - это ФАТА-МОРГАНА или, если попроще, меняющаяся со временем идеология и пропаганда, но... вначале он был частью моего Я и расстаться с ним по чисто умозрительным соображениям я не мог. Этический выбор в случае со студенткой-дипломницей оказался поворотной точкой, причем не сразу и осознанной. Я стал, наконец, чувствовать (хочется сказать понимать!) что социализм как общественный строй, не гарантирует безошибочность выбора между справедливостью и произволом, между свободой и равенством, между любовью и долгом, вообще, между добром и злом. И не потому, что нельзя ввести нормы, законы или жесточайшие наказания, нет, а потому, что люди разные. Если до всего сказанного Великое учение разрушали только внешние обстоятельства и события, то теперь оно начало разрушаться и внутри моего собственного сознания.

Так раздвоенность обернулась для меня необходимостью выбора, который много лет спустя привел к исчезновению породившей его раздвоенности. Остается сказать, что у Л-ых все обошлось хорошо. Я, разумеется, ни о чем им не говорил.

Следующая глава

Содержание

 

Используются технологии uCoz